/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
Давным-давно попалась мне в библиотеке одна маленькая книжица... С тех пор, с ее отсканированным вариантом я более не расставалась.. (Найти в магазинах такое сокровище оказалось делом нереальным)
И вот, спустя годы и годы- откопала ее же в электронном виде.. :inlove:
Вот тот самый сайтик, где можно скачать
www.belousenko.com/wr_Ziedonis.htm
Как пишет в предисловии Юрий Левитанский:
"Эпифании» — слово греческое. Отраженье. Откровенье. Тончайший импульс, короткая вспышка, выхватывающая из темноты мгновенье быстротекущей жизни, высвечивающая напряженье мысли, жест, ощущенье, событье, поступок, предмет
...Книга, умная и живая, написанная с предельной искренностью и высоким напряженьем мысли и чувства, полная лиричности и иронии, порою сарказма, порой озорства, порой полемичности.
И доброты. Доброты к земле своей. К человеку. К людям."
Вот- лишь некоторые странички (самые-самые :heart:, +все, что не поместилось- в комментариях )

@темы: книги

Комментарии
24.02.2012 в 19:04

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
В темноте находить дорогу легче, чем при свете. Днем тебя начинают терзать сомненья. Ты надеешься на следы тех, проходивших до тебя по этой дороге, и думаешь, и сомневаешься — та ли это дорога, нет ли?
Были ли они умнее, те, прошедшие по этой дороге прежде? Этого ты не знаешь. Ты веришь, ты доверяешься этим следам, но вот, после нескольких всего километров, они поворачивают обратно. Выходит, что этот путь никуда не ведет.
День — это несчастье перекрестков, сомненья указателей, распад упавшей капли.
Куда легче находить дорогу ночью. Я полагаюсь только на свои глаза — у меня нет ничего иного в темноте этой ночи. День — это опыт других людей. Дорога — это опыт других людей. Ночью существует только мой опыт и моя дорога.
Я обхожу светящиеся окна. Если идешь ночью — не смотри на светящиеся окна. Ослепленный ими, ты ничего не увидишь. Ты будешь подобен собаке, потерявшей обонянье. Я обхожу светящиеся окна — обхожу стороною.
Темнота непроницаема и красива, и когда я полагаюсь лишь на себя, я полагаюсь и на нее. А когда я на нее полагаюсь, она, в свою очередь, полагается на меня.
Темнота словно море — чем дальше в нее уплываешь, тем отчетливей ощущаешь эту огромность и чувствуешь, как велика твоя собственная отвага.
Когда я продираюсь сквозь темноту, мне иногда приходит в голову мысль — может быть, я излучаю свет, сам не зная этого, и может быть, кто-то вдали меня видит, и для него я похож на маленький движущийся светлячок. И думаю я — а видит ли он, что рядом с этими зарослями, сквозь которые я продираюсь, находится дорога, проложенная прошедшими прежде? Не смеется ли он надо мной? И видна ли ему та яма, в которую я упаду, или та незаметная кромка, по которой я пройду осторожно?
А может быть, он-то и вырыл для меня эту яму?
И тогда я чувствую, что у меня прибавилось силы, и я сам смеюсь над ним. Я, крохотная точка в темноте, напрягаю свой нюх, зажигаю свои глаза и прохожу у самого края ямы. Нет, я не могу упасть в нее, ибо никто так прочно себя не утверждает, как человек, идущий в ночной темноте.
Темнота — это мои витамины. Я дышу ею как кислородом, и она горит во мне.
Когда я иду в темноте, я чувствую, как она меня любит. Реальность моего существованья подтверждает и эта сосна, стоящая справа от меня или слева, и смола, невидимая в темноте, и почти неслышимый шорох шишек там, наверху, где должны быть звезды, но которых не видно, и слава богу.
Ветка, оцарапавшая мою щеку, лишь подтвердила, что я есть, и корень, о который я споткнулся, — он узнал меня и поприветствовал как умел.
Если хотите утвердить себя, идите в темноту и никого с собой не берите. Все можно в темноте потерять, но себя найдете.
С тобою твои ноги — они умны и понятливы. Им ведомы издавна и камни, и грязь, и потрескиванье сухих веток.
С тобою руки твои — протяни их направо или налево, к тому можжевельнику, к тому дубу, и ты утвердишься.
С тобою глаза твои и уши. Пусть дрожит себе осина, но дуб не отдает своих листьев даже зимою. Вокруг тебя твоя тьма, большая и бесконечная. Чего тебе еще надо?

* * *
Страшный ты человек, самый страшный из страшных. Ты ничего не хочешь. Ты много страшнее тех, которые хотят все.
Ты невыносим — ты, со своим нежеланьем.
Любое желанье, даже каприз, можно понять, можно выполнить его или отвергнуть. Оно конкретно, оно осязаемо — можно с ним спорить и даже его ненавидеть.
Твое нежеланье — оно как река, круга спасательного тут не увидишь. Когда я выплываю на твой берег, я вижу — там нет ничего, ни травы, ни деревьев, ни холмика — гладкая равнина.
Скажи мне, река, куда ты течешь?
Она никуда не течет.
Скажи мне, река, когда ты покроешься льдом?
Эта река никогда не замерзнет.
Я люблю детей своих — всегда им чего-то хочется, и часто того, чего нет у меня.
Я люблю жену свою — она тоже хочет больше, чем я могу дать ей.
Я могу рассердиться.
Я могу попытаться исполнить ее желанье.
Я могу, наконец, убежать.
Я могу горевать, напиваться, жаловаться друзьям. Словом, всегда имеется какой-то выход, ибо рядом есть кто-то, кто хочет чего-то.
Я и сам знаком с нежеланьем. Это когда иссякает поток. Когда река разделяется на несколько рукавов, и я не знаю, по которому течь. Они становятся все меньше и незаметней, они мельчают и совсем пропадают в песке.
Я стою среди песков и оплакиваю свою реку. Я ищу то место в пустыне, где река моя снова выйдет на поверхность.
Но она не выходит. Кажется, что за тем вон барханом, за теми красными песками пустыни, она вновь вырывается на поверхность, голубая, неудержимая.
Может быть, просто мне уже не догнать ее?
Я падаю на песок и плачу — я, взрослый человек, посмевший в своей гордыне учить других, — я падаю на песок, как комочек праха, и плачу.
Так велика моя ничтожность. Так ничтожно мое величье.
Я знаком с нежеланьем. Старый пес, которому нечего уже видеть и нечего слышать. И никто не убедит тебя, что ты существуешь.
Всегда пугала меня бесконечность пространства. Когда нет ни конца, ни начала. Нет отправной точки, точки, от которой можно оттолкнуться. Есть одна лишь бесконечная пустота, и нет у нее начала. Я знаком с нежеланьем.
Но за красными барханами пустыни вырывается на поверхность река, голубая, неудержимая. Всего в двухстах шагах от того места, где ты упал.
Есть один белый журавль в стае, среди журавлей серых — есть один.

* * *
Я вошел в себя, и вот теперь я выхожу. Я выхожу из него.
Это уже больше не я, это он. И чего я в нем искал тогда? Он мертв. Он умер от злости. Умер от презренья. Умер, сам себе надоев.
Я выхожу из него. Я должен предать земле его.
Будьте добры — мне на десятку кружев! Гвоздей мне, пожалуйста, двухсполовинойдюймовых. Слишком долго в тебе я жил, о сморчок морщинистый — мир твоему праху!
Двухсполовинойдюймовый в один угол, по двухсполовинойдюймовому в каждый! Ты мертв, и гроб твой уже заколочен, и в землю тебя зароют.
Не плачьте. Он умер от злости и от презренья к людям — умерло то, что не способно к обмену веществ.
Играйте марши у его могилы! Желтые, как подсолнухи, белые, как яблоневые сады. Он мертв, этот жалкий человечишко. Громко играйте марши у его могилы!
Ужасно хочется есть. И петь. Злость его была черной — пусть же на могиле его поет белый соловей!
Белые березы, белые оконные рамы — бел путь, по которому я вернусь обратно.

* * *
Примите меня в свой круг, возьмите меня к себе, о цветы в саду!
Дайте мне спрятаться среди вас, прекрасных, мне, некрасивому.
Дайте хоть годик побыть среди вас незамеченным — может, станет мое дыханье подобно вашему.
Может, и мысли ваши станут моими мыслями, ибо всю жизнь я не знал, что подобна цветку голова моя.
Возьмите меня к себе, ножи, — дайте мне побыть ножом среди вас, возьмите меня к себе, гвозди, — дайте мне побыть гвоздем среди вас, возьмите меня к себе искры огня, возьмите меня к себе, ножницы, дайте и мне побыть среди вас.
Дайте увидеть мне, понаблюдать это острое шествие лезвий — от кинжала убийцы до скальпеля, люди боятся кожу свою порезать — возьмите к себе меня, о ножи, равным побыть среди вас!
Погладь мою голову, хризантема! Людям некогда, и они забывают. О, погладь мою голову, хризантема!
Львиный зев, о засмейся, мне нравится смех твой! Так никто не смеется, как ты. Все другие — они половинкою рта лишь смеются, половинкою мордочки, четвертушкой души.
Лопухи — они тоже любят друг друга — удивительно любят. Как склоняют голову на плечо друг другу. Двое острых, двое колючих — уж какая там отчужденность!
О незабудка, открой глаза свои! Говорят, будто ты сентиментальна. Кто-то когда-то оплакал тебя, но его давно уже нет, и ты будешь моим цветком.
До чего же красивое у тебя имя, красивое и сильное, как сама жизнь — Незабудка!

* * *
Говорю вам — пойте! Пойте, когда вам хорошо. Пойте назло всякой грубости или свинству. Пойте в глаза тому, кто вас ругает. Пойте, ликуя в своем превосходстве, когда вас бьют.
Я хорошо это помню. Был я маленьким и видел в окно, как соседская женщина колотила своего сынишку.
Он стоял у сарая и пел. Мать его колотила, а он смеялся и пел. Она била, а он пел. Она устала бить его, а он пел. Она опустила руки, а он ушел, поглаживая побитые свои плечи и спину, — он шел напевая.
Пойте в переполненных троллейбусах, и если вам придется заплатить за это — заплатите!
Пойте, когда пьете вино. Пойте у могилы. Что ж вы молчите, пойте. Он не услышит. Не для него. Пойте не смерть его, пойте жизнь свою. Не о хвое на могиле, а о том вон листике на верхушке. Пойте себе, живые — вам нужна песня, а не ему.
...Ты ночью проснулся и слышишь — поют соловьи, Вот видишь, песня живет и ночью.
Поешь ли ты только утром, солнечным утром? А песни отчаянья, песни гнева и наступленья?
Да, где она, твоя песнь наступленья? Ты уже победил — и поешь только утром? Или ты побежден — и совсем не поешь?
24.02.2012 в 19:14

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Внезапно напал на меня страх, что совсем могу забыть сестру свою. Будто вовсе останемся мы незнакомы.
Много в моей жизни говорил я с чужими людьми, а было ли у меня время поговорить с сестрою моею? Встречались, здоровались. Здоровались, и прощались.
Почему-то именно сегодня я увидел отчетливо эти маленькие морщинки у глаз ее, шершавую от работы руку, и глаза ее, очень похожие на мои.
Если правду сказать — я ни разу, наверно, ее головы не погладил. Разве что тогда, когда была она совсем маленькая. Чаще я ее бил. Она всюду хотела бывать со мною, а я не хотел. Мне и в голову тогда не приходило, что она таскается повсюду за мною лишь потому, что я был у нее самым близким человеком, и друзей у нее еще не было.
Позже появились друзья.
Помню ее в те редкие дни, когда отмечалось какое-либо событие в ее жизни. Родственники ели и пили, судачили о деньгах, о работе. И никто не замечал, что у нее такие усталые, натруженные руки. Что у нее красивые волосы, синие и чистые глаза, и глаза эти требуют любви. Никто не спрашивал — что тебе надо и чем помочь тебе. Говорили — ах, что за девочка, просто ягодка.
Кажется, и в тот раз я не подошел к тебе, не обнял тебя за плечи, не сказал тебе доброго слова, а лишь так, обычные поздравленья, словно чужой чужому. Был я самым молодым из тех, кто был старше тебя, и я тебя должен был бы понять, я был твоим братом.
Потом была свадьба. У нее, у сестры моей. И было ей не до родственников — появился Он.
И потом — потом у тебя были дети, и у меня были дети, у тебя была твоя работа, у меня была моя работа, у тебя были заботы, у меня были заботы, и у нас обоих не было времени.
И вот сегодня вдруг напал этот странный страх — будто во сне увидал тебя маленькой, будто заговорил во мне голос крови. Так был дружен с чужими людьми, а родной сестре своей голову не погладил, я, один из самых ей близких, и глаза ее очень на мои похожи.
Внезапно напал этот страх. Будто услышал голос крови. Голос, звучащий где-то там, в глубине, в темноте.

* * *
И вдруг заговорили о сокровенном. Будто струна какая-то, доселе никому неведомая, зазвучала внезапно.
Не все ли равно, кто начал, кто заговорил? Но начали вдруг говорить о своем сокровенном.
Сегодня у меня день сплошной доброты и сплошных симпатий.
Утром проснувшись, вижу — книги, по струнке выстроившиеся на полках, тянутся друг к другу — познакомиться, прикоснуться, побыть рядом. Комната вся пронизана сердечностью и теплотою. В Маяковском и в самом живет раненый дух Овода Войнич, но здесь, у меня в комнате, они сегодня беседуют дружественно и просветленно. Страданья Леси Украинки ищут Николая Островского. Гамсуновский Путник играет на гуслях, собираются все вруны-северяне, врут красиво и увлеченно, и когда я прохожу по комнате, вся она словно пронизана лучами, и я с трудом пробираюсь сквозь эти сети доброжелательства и симпатий.
Я живой, я здесь лишний, но мне хорошо, они меня не замечают, зато мне хорошо все видно. Яунсудрабиньш с балкона спиннинг закидывает в солнце. В коридоре стоит Аннушка Бригадере, лаптишки ее высохли и изодрались, а в глазах у нее — бог оленьего сада.
Вы, мои милые, ни разу не встречавшиеся при жизни, вы вошли в это утро, в мое утро доброжелательства и симпатий. Благословите мои мускулы, я тоже хочу тяжесть нести!
Прежде лестничная площадка моя бывала обычно пуста, но сегодня я вижу их всех, всегда желавших позвонить в мои двери. На всех этажах множество разных людей, вернее, не их самих, а их страстных желаний нажать кнопку моего звонка. Они не видят друг друга, они приходят и уходят, двигаясь мимо друг друга и даже сквозь, тихие и радостные оттого, что никто их не видит.
А я вижу. Вижу цветы, которые они хотели принести, фрукты, которые они хотели подарить, но так и не подарили. В равнодушии признаться трудно, а любовь скрывают. Любовь — это птичье гнездо в лесу, спрятавшееся, осторожное.
Но сегодня — великий день дружелюбья и симпатий, и звонок звенит непрерывно. Ты слышишь? Ящик почтовый наполнился письмами. Как, ничего в нем нету? О, пойми же, это день дружелюбья и симпатий, и прими их всех, вспомни их всех, которые шли к тебе и у самой двери твоей остановились смущенно, шли к тебе много раз и не пришли ни разу.
Вышел ли ты им навстречу? Тогда выйди сегодня. И скажи — я человек, и не знаю, как поделить себя между вами, молча меня уважавшими.
Я вижу сегодня излученье, исходящее от людей.
Вот у дома остановилось такси. Из него вышла девочка, и ушла, ушла так, как умеют лишь девочки, и когда я сел в машину, эта девочка все равно была еще там. В глазах у шофера еще сиял ее бант, сиявший в ее волосах, и в ушах у шофера еще звучал ее смех. О, как она щебетала очаровательно, да, такой девочки он не возил еще, может, ни разу. Она появилась как Янова ночь, столь же и мимолетна.
В руке у шофера еще лежали деньги, которые она заплатила, а цифры со счетчика повысыпались на пол. Он их даже не собрал. Он, наверно, даже не заметил, как сел я в машину. Девочка ушла — как мотор от машины, как шина от колеса, и ключик стартера безутешно плакал.
Я все это ясно почувствовал в этот миг и понял, что будет теперь мой шофер не на дорогу глядеть, а поглядывать на тротуары. Но больше он ее не увидит. А если увидит, то только на перекрестке, за красным глазком светофора. Такие девочки, как эта, всегда появляются именно там, за красным глазком светофора. И именно тогда, когда ты сидишь за рулем...
...А когда приходят ко мне, разве нет никого, кому бы я мог признаться —
хотел я дать тебе крендель, да собака съела;
хотел я дать тебе свою шапку, да ветер пронес меня мимо;
посадил я подсолнух под твоим окном, да было сухое лето;
многие годы молил я о ветре для твоих парусов, а ты и не ведал об этом;
чего я желал тебе, бабушка, последний раз — чтоб была земля тебе пухом — стало ли тебе от этого легче;
а тебя мне жаль было, была ты как дитеныш косули, видел я, что лес у тебя отняли, а ты не убежала и детей своих кормишь молоком магазинным...
К вам ко всем я остался на полпути.
Теперь звони в мою дверь — о своем сокровенном хотел я сказать — вот как близки мы были.

* * *
Когда я вышел из дома своего, я не знал еще, что мир необъятен.
Но когда я бежал за солнцем многие годы, не останавливаясь для передышки (чтобы всегда находиться в его освещенье), я понял, что день конца не имеет.
И когда я долгие годы шел за луною следом, я понял, что ночь конца не имеет.
И я понял тогда, что надо стоять на месте. Тогда день придет к тебе сам, и сама к тебе ночь придет. Никуда не надо бежать, никуда не надо спешить, надо понять и постигнуть ритмы вещей, и надо найти себя самого в этих ритмах.
Надо понять и осмыслить ритмы вещей. Канаки, к примеру, скачут верхом на волнах. Они берут доску, похожую на большую водную лыжу, заплывают подальше и, к берегу повернувшись, когда приходит волна, усаживаются на ее спину и едут на ней, пока их не выбросит на прибрежный песок. Они открыли ритм, которого не знают другие.
Ястреб висит высоко в небе, не шевеля крыльями. Он открыл этот ритм, который его несет.
Величайшая радость всадников — постигнуть ритмы коня, и ритмы верблюда, и ритмы слона.
Ритм антилопы прекрасен, никто покуда не пробовал в него проникнуть.
Может быть, прекрасны и ритмы гиппопотамов — пробовал ли кто-нибудь ездить на них верхом?
Радость танцора — в сочетанье трех этих ритмов — ритмы мои и твои, и ритмы трубы.
Воистину это радость — поиски ритма. Ритм — это творчество. Издавна известно, что даже тяжелая и неприятная работа становится приятней и легче, а приятная работа превращается в чистую радость, если она ритмична.
В народной песне мельничиха так обращается к жернову:
Уж я тебя вьиграю
В сугроб мучицы белой...
Даже и смерть сама не властна над ритмом, и не надо мешать ему:
Все в свои уходят сроки,
Я ж умру под утро в праздник,
Чтоб работам вашим спешным
Смерть моя не помешала...
Если ритмы не приходят сами — ищи их!
Мускулами ищи, каждым нервом ищи.
В истории, в борьбе, в календаре — всюду ищи.
В грамматике. В орнаменте.
Ритмы, пронизывающие все и звучащие сквозь все.
Не над, не вокруг, не под — вибрирующие сквозь.
Кто их находит и постигает — тому радостнее жить на земле.

* * *
Это избранные судьбой. Две белые гвоздики на черном смокинге — черном, как ночь. Две звезды в небе.
Их мало — тех, чью любовь невозможно скрыть.
Это те немногие, которые высоко над нами. Они туда вовсе и не поднимались, они этого для себя не требовали, но какое-то чудо неведомое подняло их над нами, и теперь они нам недоступны.
Нам трудно бывает в такие красивые вечера, мы грустим и тоскуем — от красоты только боль, когда красота недоступна. Им же радостно в подобные вечера, ибо они с красотою природы на равных. Они сейчас на той высоте, которой нам не достичь. Это песня, которую петь мы, увы, не умеем. Они раскачиваются на невидимых нам качелях. Это ритмы природы, которые нам бы пропеть хотелось, но, увы, их нельзя, невозможно пропеть одному, если нет у вас пары.
Любовь — это быть с природой на равных. Это данная нам на время способность чувствовать совершенство. Природа нас заключает в себя и дает нам понять, что мы были когда-то детьми ее, и теперь она временно нас возвращает обратно к себе. Она одаряет нас чувствами теми, которые есть у животных, и нас одаряет свободой, которая есть у богов.
Странно на это глядеть, как причудливо это смешенье: что за пара — побежденный самец рядом с этой податливой самкой, но вглядитесь, что за нежность в глазах у них, и на кончиках пальцев у них — осторожность, настороженность и чуткость.
Они много красивей еще оттого, что не скрывают своих отношений. Они играют с открытыми картами и все равно побеждают. Только им дано побеждать с открытыми картами. Они могут в присутствии нашем вести себя так, как мы с вами вести себя вряд ли смогли бы. Но и это прощается им. Им не стыдно. Они глухи и слепы. Они нас не видят, не слышат.
...Это избранные судьбой. Две белые гвоздики на черном смокинге — черном, как ночь. Две звезды в небе.
24.02.2012 в 19:15

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Я созреваю только в присутствии чьем-то. Я созреваю тогда, когда что-то и кто-то находится рядом.
Соседство цветка делает меня счастливей. Соседство больших деревьев делает жизнь надежней, а маленькие деревья во мне пробуждают отцовские чувства.
Когда зацветает орешник, я говорю — не дурачься, не то тебя выпорю. Когда от черемухи вечером кружится голова моя, я говорю — ты останешься дома. Носишься, как сумасшедшая, вконец поглупела, а надо заниматься, потому что весной выпускные экзамены.
Юный дубок увижу, и вспомню, что надо бы сыну шнурки купить для ботинок.
Я чувствую, как я созреваю, когда рядом находятся тяжелые вещи.
Рядом со мною камень. Он помогает расти мне. На обеденном столе моем в соседстве с чашкою кофе находится камень. Камень я беру с собою в дорогу, укладываю в рюкзак и беру с собой.
Когда рядом со мною жарят блины — я расту, и мне нужно, чтобы пламя печи гудело — там бессонно хлопочет мать.
Пускай у отца моего будет всегда в кармане спичечный коробок! Пусть вечно пылает Вечный огонь на кладбищах братских!
Пойдем к башням. К башням пойдем, к башням старых ворот, к башням и колокольням. Ветры, которые дуют в них, твоих волос не касались ни разу. Так высоко ты рук не возденешь, запахов неба не нюхал еще ни разу. Когда утром башня приподнимает шляпу, чтобы меня поприветствовать, я радуюсь как ребенок. Что-то, наверно, она во мне увидала.
Я созреваю в присутствии того и того-то. Хотя бы одно воскресенье в месяц рядом со мною стоит колокольня. В небе растут облака, в колоколе гудит ветер, и вымолвить не могу ни слова.

* * *
Она — мой друг, и мне она очень нравится. Но вам она может и не понравиться вовсе.
Она — мой друг, с нею мы родились в одном мире. Вы родились в другом.
С нею мы говорим на одном языке, и то, что мы говорим, перевести невозможно. То, что пишут писатели, это всего лишь смутное предчувствие того, что говорит мой друг.
Мы — пара сапог, каждый на своей ноге. Когда я хромаю, она не позволит дороге свернуть куда-нибудь в сторону. Я — один глаз, она — другой. Пока она смотрит косо (ей иногда это нравится), я смотрю прямо, смотрю за двоих. Если я чищу лук — она плачет вместе со мною.
Я — ее пес. Когда она убивает утку — я плыву за убитой дичью. Когда она ест колбасу, она знает, что у меня текут слюнки, и она меня не обделит.
Мы друзья-близнецы. Когда у нее болит зуб или сердце, она предостерегает меня, чтобы я был осторожней с моим зубом или с моим сердцем.
Если моя рука ударит кого-то — она идет и просит прощенья.
Я — ее печать. Она дышит на меня теплым своим дыханьем и шлепает мной о бумагу — я свидетельствую ее рожденье и ее подпись, и без меня недействительны ее бумаги.
Мы друзья-близнецы. У матери-дружбы мы родились одновременно. И это почти невероятно.

* * *
И снова падает звезда, и снова поднимается во мне надежда. Как бизон, поднимается, как озон, как гроза на горизонте.
Надежда ударяет мне в голову, я пьянею от грозы и озона, и ноги мои начинают уже бушевать, и руки мои начинают размахивать сами. Напрягаются в ожиданье мои колени — словно олени. На колени я опускаюсь в начале пути, это моя стартовая стойка — я путешественник, путник, озаренный надеждой нежданно.
Дорога извивается, словно уж — мне бы лишь удержаться на этой спине. Там, вдали, на голове у дороги поблескивают два золотистых ушка. Я все время стараюсь держаться на ней так, чтобы те золотые ушки не исчезали.
Ночью дороги спят. Они натягивают на себя пахучие края канав с клевером и тмином, с таволгой и маленькими кузнечиками, и лишь самая середина дороги, посыпанная гравием, белеет, словно тропинка. Дороги спят, дома спят, собаки не лают.
Я шагаю по спящим дорогам на цыпочках — боюсь разбудить их.
А где у нее, у дороги, помещается сердце? У какого моста, под каким камнем?
Может быть, сердце дороги спит сейчас где-нибудь у обочины дороги, прикрывшись листьями подорожника? Или где-нибудь притаилось в гнездышке перепелином?
А может быть, сердце дороги не спит, а ходит бессонно? Ведь не может же быть, чтобы сердце дороги стояло на месте — тоже, наверно, шагает весь день и ночует в пустынных дворах у дороги, в теплой пустой конуре собачьей?
Свое сердце — у каждой дороги.
Но что ж они делают, встретившись на перекрестке?
А ведь на дорогах, пока они спят, в это время могла бы расти трава, или хлеб, или овощи, скажем.
И порой я сажаю семечко тыквы в белой дорожной пыли, поливаю его водой из канавы и оставляю на этом месте маленький камень. Но сколько ни возвращался я к этому месту, ни одно, увы, семечко всходов не дало. А если и появлялся росток — то недолго.
У нее, у дорожной пыли, своя задача, свое призванье. Она не оплодотворяет цветы, и не опыляет растенья — она опыляет сапоги и колеса.
Миллионы пылинок оседают у края дороги, у ее обочин, и люди ее проклинают, как будто дорога и существует для этой пыли.
Но дорога, она существует ради пыли дорожной, оседающей на сапогах. Это малая часть ее, всей этой пыли дорожной, но дорога и существует ради нее.
У меня хорошо опыленные сапоги. И они плодородны.
Иногда мне сдается, что я родился от них. Что они меня создали.
Да, не я их, а они меня создали, эти несколько пар, я единственный сын их. Все они создают меня и изнашиваются постепенно, я один остаюсь и иду.
Когда-нибудь, верно, и я останусь в дороге и больше идти не смогу. И останется мой последний сапог. Пусть идет он, и пусть опылится опять и мне брата создаст — Пешехода.
24.02.2012 в 19:17

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Сейчас меня не интересуют все прочие свойства слова — только пространственность слова. Я закрываю глаза, чтобы ничего не видеть, произношу слова наугад и жду — как предстанут они предо мною.
Книга... Интрига... Коврига... Расстрига...
Я их вижу, у них есть пространство.
И осторожно, словно духов я вызываю, произношу слова, не имеющие видимых мне очертаний. Какими я их увижу?
Дыханье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И еще раз: дыханье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот запотело оконное стекло перед ртом моим. Я стою у окна, и стекло запотевает. Вот предел моего дыханья, вот предел его.
...Зеркальце — ко рту умирающего. Запотеет ли... Не запотевает... Значит, нет больше пространства. Смерть!
Смерть — это знак времени и его свойство, но она меня сегодня не интересует. Меня интересует пространство слова.
Я говорю еще раз: дыханье...
Еще дальше! Дых-аа-нье. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот запотели стекла теплицы.
Тяжелое дыханье в теплицах.
Туман по вечерам поднимается над лугом.
Земля дышит. До предела. До этого, до того предела.
Поднимаются бризы.
Днем земля выдыхает свое тепло, а море его вдыхает, ночью же море его выдыхает, а вдыхает земля. Поднимаются бризы.
Я кричу: дых!-анье!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И долго откликается эхо (может, в аду) и несется в тумане-ане-ане-ане!
Земля дышит тяжело и сильно, что-то в глубине у нее гудит. Вырывается из глубин нефть и расцветает на поверхности земли черным гладиолусом.
Глетчеры, струи, потоки. Налипает горячая грязь. Гибнет Помпея, Атлантида исчезнет в одном этом выдохе страшном. Пространство слова идет в глубину, туда, где клокочет магма.
Я нахожусь на скрещенье дыханья.
Вертикальное дыханье земли, словно луч, исходит от ее центра и проходит через меня, вверх, в бесконечность, туда, где луна повелевает дыханьем морей. И дальше — туда, где пульсирует центр необъятной Вселенной, от которого сейчас отдаляется все и к которому все возвратится, при вдохе. Это — вертикальная ось дыханья.
Но и горизонтальная ось проходит через меня, сквозь меня — короткое мое дыханье (до оконных стекол, до пушистого одуванчика, до горящей свечи), и длинное мое дыханье (этот бриз ночной, или стихотворенье Яниса Грота:
Не странен этот дальний горизонт,
Дойду к нему, и там уже останусь...)
Но никто еще не остался у горизонта. Кто идет к горизонту, тот вернется с другой стороны.
Я — в центре креста, в скрещенье.
Мое дыханье — в центре всех дыханий, и я — в центре всех дыханий.
Так мне это представилось, когда, закрывши глаза, искал я пространства слов.
У каждого слова — пространство.
У каждого слова.

* * *
Вновь открываю схемы, явственно вижу каркасы. Они так велики, что я не могу их заполнить.
Я тот актер, который не может сыграть Шекспира. Шекспир предлагает такие большие каркасы человеческих чувств, что годятся они в равной мере для тех и для этих времен, для этих и тех поколений, но заполнить их не дано ни одному из актеров, ни одному из множества поколений.
Я подобен охапке сена, которая, поняв композицию стога, хочет его заполнить собою.
Я подобен пальцу во рту ребенка, когда у него начинают резаться зубы — я нажимаю на то место, где ощущается зуд — я не могу дождаться.
Я хочу заполнить формулу или схему, но формулой можно только воспользоваться, и формула эта, она не моя, ее все заполняют извечно и во веки веков не заполнят.
Порою мне все это видится настолько отчетливо ясно — как сплетенья арматуры, или ребра лодки, еще не обшитой досками.
Стихи возникают как маленькие скелетики каноэ, и я тружусь целый день, их обшиваю, оклеиваю, и вот они уже готовы к отплытью. Все это маленькие стишочки, стишата, ящерки, лягушата, крохотные, маленькие, хрупкие.
А перед моими глазами — огромный корабль с необшитыми ребрами, и досок на них у меня не хватает. Он меня мучает, этот огромный корабль, он не может плыть, сквозь него пробегает ветер. Несущей емкости нет у него. У него нет досок, которые гудят и поют — нет у него поющих досок.
Я изготовляю корыта, коровьи корыта, свиные корыта, изготовляю кадушки и лохани, а перед моими глазами — корабль.
Я не могу обшить его теми досками, из которых сколачивают бочонок.
Я не могу обшить его теми досками, которые годятся лишь на то, чтобы сделать свиное корыто. Но гудящих, поющих больших этих досок нет у меня, увы.
И неизменно дует сквозь ребра и воет этот сквозняк:
— Взгляни на корабль свой!

* * *
Всевозможные рамы и рамки — дело с ними обстоит следующим образом.
Одни живут в них, никогда их не покидая. Другие живут в них временно, выходят из них порой и возвращаются обратно. Третьи в них вовсе не живут. Они лишь в них умирают. Точнее, не умирают — просто их туда помещают после их смерти.
Итак, первые живут в них постоянно. Все, что они делают, они делают в рамах и рамках. Мать откладывает их в уголочке рамок, словно матка — яичко в сотах. И растут они там и развиваются, покуда не заполнят собою всю раму.
Максимум возможного для них — переходить из одной рамы в другую. Но, конечно, очень осторожно. Если рама стала совсем уж тесной или пришла в негодность, обветшала, тогда исподволь приготавливается другая. Прежде чем перешагнуть в нее, ее осторожно пробуют одною ногой, словно кочку, прежде чем переступить, одна нога на краешке старой рамы, другая — на краешке новой, осторожно перенося тяжесть с одной ноги на другую — не опасно, нет — ну, тогда поехали. И так из рамы в раму.
Я, знаете ли, никогда не выхожу из рамок! Вон там, в углу, — это мои дети. Они, пока они мои дети, тоже из рамок ни за что не выйдут. Со временем у каждого из них будет своя маленькая рамочка. У нас есть возможность, мы им построим. Сыну построим, дочери построим. Мы это можем себе позволить. Один из них сможет остаться и в нашей рамке. Когда нас не будет.
Можно, конечно, прожить в своей раме, никогда и не помышляя о новой. Пусть живут в ней их дети и внуки. Нет никакой необходимости переходить в новую. Особенно, если рама под стеклом.
Есть, таким образом, люди, которые никогда не покидают своих рамок, ни по субботам, ни по воскресеньям, ни в праздник, ни в отпуск, ни даже когда они пьяны.
Но как прекрасны те немногие дни, когда человек выходит из своих рамок. Словно космонавт покидает свой корабль, чтобы выйти в невесомость. Тоненькая ниточка, только она связывает его со своим кораблем, а иначе можно пропасть, потерявшись в бесконечности.
Для меня рама — это пониманье своего призванья, сознанье долга, сознанье своего человеческого достоинства. Я выстрелен в бесконечность не для того, чтобы в ней затеряться. Мне непременно нужно вернуться обратно, в свой корабль. Мне необходимо вернуться в свою раму, чтобы снова выйти из нее однажды.
Выйти и вернуться обратно.
Просыпаюсь утром — это нижний край моей рамы, край, на котором я просыпаюсь.
Засыпаю вечером — это край, под которым я засыпаю.
День мой, таким образом, находится в обрамленье— от и до. И это дает мне уверенность, что я не пропаду, не затеряюсь.
Я ничтожно мал, и мне не заполнить собою всю стену, поэтому рамки мне необходимы.
Рама — это как бы чувство безопасности, возникшее из-за страха. Рама — это боязнь бесконечности, страх перед нею.
Тебя пугает пустота бесконечности, ты не можешь заполнить ее собою, и ты создаешь себе раму.
Итак, рама — это гарантия, это чувство безопасности. Она спасательный круг для неумеющего плавать. Ты можешь выйти из рамы, но не выпускай ее из рук, можно плыть лишь вокруг нее или плыть, держась за нее одной рукою. Даже если ты и отпустил ненадолго руку, ты все равно должен чувствовать притяженье рамы.
Каждый ищет для себя раму.
Ребенок обрамлен матерью. Оставьте ребенка одного в этом мире, оставьте его без рамок, и он заплачет и будет отчаянно звать, ибо он не может без матери.
Жена — это акварель, обрамленная мужем. Оставьте жену без рамы, и вся композиция рухнет, во всяком случае, ей будет недоставать завершенности.
Так же и муж, в свою очередь, обрамляется женой. Непременно один обрамляет другого (кто обрамляется кем — это уж решайте сами).
Счастлив человек, обрамленный с двух сторон засыпаньем и пробужденьем. Горе тем, кого терзает бессонница. Они потеряли один край рамы, они отправляются в ночь как в ужас, ибо нет у них линии, под которой можно уснуть.
Каждый заключает себя в рамки — между завтраком и ужином, между Новым годом и праздником Лиго. Можно обрамить себя собою. Существует обрамленье собственной воли. Обрамленье любви.
Когда я разговариваю с человеком, я слежу за его рамой.
У человека умного, у здорового человека, рама не ощущается, мы ее не видим. Так же, как и у настоящей картины. У личности, которая достаточно гармонична, вы не заметите рамок. Их словно бы и нет, хотя они существуют.
Как я уже говорил, существуют и третьи. Они не живут в рамках. Они не живут между завтраком и ужином, между праздником Лиго и Новым годом. Не живут они также ни между Ригою и Москвой, ни между Северным полюсом и Южным. Это умеющие плавать и плывущие без спасательных кругов. Они выходят из космического корабля, не привязавшись. Они существуют без рамок.
Впрочем, это только так кажется, будто они живут без рамок. Просто они их не видят, не ощущают. Внутренний мир их настолько богат, что им не обязательно знать о тех или иных мотивах своих поступков. Ибо они не связаны. Они свободны, ибо не видят, не знают своих рамок. Они словно слепы и глухи. Они тащат повсюду за собой свою раму и не чувствуют ее, настолько они сильны. Они словно слепые, у которых колокольчик висит на шее, но они его не слышат, и он им не мешает.
Я хотел бы принадлежать к этим третьим и повсюду ходить со своими рамками и колокольчиками на шее, но, увы, — я принадлежу ко вторым. И с этим ничего не поделать.
24.02.2012 в 19:22

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Голову погладить. Знаем, что это такое. Гладили и нас. Когда маленькими мы были. Мы и сейчас это помним.
Не трудно погладить голову ребенку, волосы пропуская меж пальцев. Погладить ему голову, назвать каким-нибудь ласковым именем. Очень нетрудно.
Но попробуйте погладить голову взрослому человеку. Бабушке своей или деду. Вашему дяде, который болен — и он заплачет. Он заплачет смущенно. О чем?
О том — что рядом огонь был, рядом был огонь и радужные его отблески обещали. Все время за стеной было пламя, было тепло, и порой оно приближалось, совсем было близко.
Ты погладил, и ты напомнил.
Трудно погладить голову старому человеку. Долг отдавать пятаками — рука не поднимется.

* * *
Чувство моста. Хожденье по воде.
Хожденье по лунному свету, по лунной дорожке на воде.
Хожденье по кругам на воде, хожденье по облаку, по трепету ветра.
Утки летят через, через улетают пчелы, через летят летучие мыши ночами.
Я иду через.
Верю, что можно ходить по отраженьям. По отраженью сосны, по ее отраженью в воде.
По твоему перехожу отраженью.
Твое «приди» — отраженье, рука твоя, поднятая, когда ты меня приветствуешь — она падает через реку аж до моего орешника.
Костер у твоей палатки отблеском лег через реку. «Приди» слышится с того берега — это голос, а может быть, эхо?
Только не дай сомненьям тебя подстеречь на половине дороги — многие так утонули. Тени и отсветы, и шепот тишайший, словно река замерзшая, словно бы незамерзшая, словно мостки надежные, словно бы лунная дорожка, словно свет на воде (иди-иди, там зовет тебя кто-то).
Перешел ли ты через? Будто и перешел, будто и не перешел, то ли крик ликованья был слышен, то ли звали на помощь.
Так идет человек к человеку. И не знает никто — перешел ли.
Шел один, шел, перейти не сумел, другой перешел, ибо веровал. Оба шли они по тому отраженью, но один вознесся на небеса, а другой в ад сошел — по одному и тому же «приди»!
Идущие по мостам уходят, чтобы вернуться обратно, высоко над водой, над рекой, которой почти что и нет.
Идущие по отраженьям, по отсветам и теням, по запахам черемухи на воде — они не приходят обратно. И не знает никто — доходят они или нет. Остается лишь крик ликованья или ужаса крик над водой.
Никакие мосты не ведут к человеку. Лишь одни отраженья являются этим мостом — и по ним только можно идти к человеку.

* * *
Хватит, довольно, пора перестать тебе всех поучать. Хотя б одного человека оставь неученым. Хотя бы вон ту собаку, что бегает, высунув красный язык.
Собака с высунутым языком топчет мои тюльпаны — одна необученная собака.
Стоит ли мне кричать по этому поводу, кричать, как кричит петух на рассвете?
Когда все торопятся, чтобы поспеть на трамвай — пускай она спит.
Пускай она спит себе, сколько ей хочется.
Пускай она спит в часы напряженной работы на диспетчерском пункте.
Пусть застынет она, как в термометре ртуть.
Пусть она спит на всех матчах и за баранкой всех гоночных автомобилей.
Пусть она спит в каждой стартовой ямочке, в каждом стартовом пистолете.
И пусть она пляшет там, где плясать не положено. Как тарантелла на тарантасе, как полька на полке! На полу и на полке пусть пляшет она, на подставках, полставках и ставках, ушибаясь о шифры и цифры.
Ах, какие красивые ноги! Как мне жаль, что о цифры и шифры она ушибается часто!
Ночь, как ночной колпак, опускается нам на голову, и месяц летит, как стоптанная ночная туфля.
О, тишина и спокойствие рубашки ночной над землею — только ласка полакомится звездами. Она неученая. Она по ночам просыпается и ест, и трясет эти звезды, словно банку с вареньем.
Ребенка родить одного, и пускай неученым останется он — пусть не знает часов, ничего о часах пусть не знает.
Мир — огромный один циферблат, по которому стрелки нас гонят все время куда-то.
Стрелки надвигаются на нас, как снегопад, как обвал. Словно от косы, бежим от них по циферблату, бежим по вечному кругу.
Эти бегут с минутною стрелкой, те — с секундной. Третьи идут не спеша с часовою стрелкой. И, тем не менее, время у них одно.
С какою ты стрелкой желаешь идти — это всего лишь вопрос стиля.
Если ты спринтер прирожденный — можешь бежать со стрелкой секундной.
Если ты марафонец — бегай с минутной стрелкой.
Но если пойдешь ты и с часовою стрелкой — тоже ничего не потеряешь.
Бежишь ли ты впереди стрелки, то и дело подгоняемый ею, или двигаешься следом за нею, стараясь не отставать — это тоже вопрос стиля.
Первые — это те, у которых всю жизнь не хватает времени.
Утром — быстрее — сунул в рот бутерброд, но вот уже надвинулась минутная стрелка — скорее, бегом — стрелка проносится над столом, и стол остается там, по ту сторону стрелки. Ты дома забыл перчатки, но обратно тебе уже не вернуться — с той стороны надвигается на тебя стрелка.
Ах, милые, опять надвигается стрелка — нет времени! — хватаешь впопыхах детишек, не успев даже их сосчитать, все ли (а ведь явно не все!) — нету времени, нету времени! — надвигается стрелка, и твой Карлитис остается за стрелкой и бог знает, кем вырастет.
Людей, у которых за спиной стрелки, узнать нетрудно. Вот бегут они — ботинок на одной ноге, а другая нога босая.
У женщины неровно накрашены губы — она увидела в зеркале стрелку за своей спиной и второпях нанесла эту краску неровным и ярким слоем.
Так они выбежали из дому, так и мчатся по городу.
Рваный чулок, невыбритое лицо, брюки неглаженые и зубы непочищенные, неподкованная лошадь и спустивший баллон у машины — так и бежим, нет времени остановиться, ибо за нами, как пастух за стадом своим, гонится стрелка.
Мы, вторые, — идем за стрелкой. У нас впереди — целый круг циферблата. Мы стараемся не отставать, и все же, если мы потеряли туфлю, мы можем поднять ее и снова надеть. У нас имеется время в запасе — пуговицу пришить или туфли почистить, оказать вниманье жене, важное принять решение.
У нас есть время в запасе, и мы снова догоним стрелку и снова будем стараться не отставать. Не отставать от времени — так говорим мы.
А вот один человек спит. Он спит на циферблате, и нет ему ни до чего дела.
Мне хочется и его научить, объяснить, предупредить, что стрелка оторвет ему голову, или руку отрубит — что надо за временем поспевать.
Но ничего подобного с ним не случается. Стрелка проходит над ним, а он себе спит безмятежно.
Я выжидаю — что будет, когда он проснется.
Он просыпается, и когда надвигается стрелка — он мед собирает. Или пьет родниковую воду. Чистит свои ботинки спокойно.
Всякий раз, когда так значительно, многозначительно, подступает к нему эта стрелка, — ничего с ним такого уж страшного не происходит — он спокойно себе собирает картошку, нож потерянный ищет в траве или вот еще тоже ведро сорвалось, и он лезет в колодец за ним.
Стрелка проходит над ним, не коснувшись его. Он живет, словно время к нему отношенья совсем не имеет.
Я хотел поучать. Но хотя бы один человек да останется пусть неученым.

* * *
Отдай же себя на волю теченью, ну, чего ты противишься, доверься ему, отдайся.
Речка бежит, без остановки бежит река — что же ты противишься теченью, ухватившись за камень?
Конь бежит, хочет чувствовать обе твои руки, держащие поводья.
Что же ты одною рукою ухватился за шапку? Волос твоих тебе жалко? Ветра в ушах боишься?
А как же тростник не ломается?
А как же деревья не падают от ветра?
А как же дети с кровати падают — и ничего не случается?
Отдайся сну послеобеденному, с пеньем мух он к тебе приходит, и в окне поет, и в траве поет, и липа гудит, словно медом покрыта вся. Постели свое одеяло клетчатое, ложись, не противься, отдайся!
Дай мне, господи, покой, дай мне покой сна моего послеобеденного! Покой солнца и меда в пчелиных сотах.
Господи, дай...
Но нет, не даст тебе господь, сам собирайся и отправляйся, сам отдавайся — и не сопротивляйся!
Вечеру отдайся, он, как черная песня, к тебе приходит. Словно маленький светлячок, свет загорится в окошке. Земля спит, леса спят — что же тебе не спится?
Не спится тебе — ну что ж, отправляйся в бессонницу. Будь совою полночною! Мышь бежит, еж фырчит и детские сны, как в чернике черной — отдайся бессоннице!
Отдайся, о сын Земли, солнышку отдайся и месяцу, трясогузке белоголовой и ужу в медном венчике.
Дай ветру быть ветром, дай росе следы свои теплые, воде разреши исчезнуть в твоей подушке.
Камень растет доверчиво, доверчиво вода течет, я тебе доверяю — ну что же — согласен ли ты, соглашайся, дай мне свое согласье.

Что же вы боитесь довериться?
Что же вы, натянув паруса, якорями держитесь — хотите, чтоб паруса разорвало?
Что же вы, натянув тетиву, терзаете ее понапрасну и отпустить боитесь?
О, Янис, доверься Илзите!
И, Илзите, доверься Янису!
24.02.2012 в 19:23

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Вместе с ночными бабочками влетает любовь в ночное окошко распахнутое (погаси лучше свет, иначе покоя не будет!).
С бабочками ночными влетает? Ах, это всего лишь предчувствие, сама же любовь воистину недостижима.
Где-то в глубине Лиелупе спят в эту ночь рыбы. Волны на той стороне катятся к другому берегу.
Далеки мы с тобой друг от друга. Словно северные и южные ветки березы. Какой должен ветер подуть, чтобы нас соединило?
Мы как противоположные двери в большом сарае, и в сарае сквозняк гуляет.
Недостижима любовь, недосягаема лежит она под домом твоим. Чтобы добраться мне до нее, надо весь дом снести.
Разрешишь ли мне дом твой снести или сама снесешь его?
Так просто все это, казалось — вместе с ночными бабочками влетает любовь в окошко распахнутое. Словно так это просто все, так просто и близко. Словно мы птахи небесные, и поем на макушке березы.
Нет, любовь — она там, в корнях, там, в глубине, где спят рыбы.
Вьется лист, лепесток летит — как предчувствие.

* * *
О Юта, мы с тобой этот мир сотворили! Мы-то знаем с тобою, где линия старта!
(Красный мак у тебя на груди, синий василек в зубах моих.)
О Юта, ноги в земле не вязнут, и пыль не пылит, и камни носить не тяжко! И ноги я омывал бы ежедневно под вечер.
Дай мне хлеба с маслом, о Юта, хлеб жаворонка, посмотри, уже сеют, как бы не опоздать нам!
Дай мне хлеб соловьиный, о Юта, мы знаем с тобой, как соловьи поют, но прислушайся, как молчат они! Может, нам идти еще рано?
Еще рано, о Юта, не сбрасывай тапочек, еще гром не грянул.
Скоро Иванов день — если мы на лугу следов не оставим, никто не поверит, что были мы.
Хотел бы я сказать что-то, но пока я стою здесь, сказать это невозможно.
Но и когда иду, все равно не могу сказать, ибо синий василек в зубах моих.

* * *
Ты как спичечный коробок в темноте.
Услышав знакомое это шуршанье, я протянул руку. Только спичечный коробок так шуршит.
Я вовсе не искал тебя, я протягивал руку то ли к банке с вареньем, то ли к сахарнице, уже не помню. У них ведь, ты знаешь, нет никакого звука — щупать их в темноте иль при свете. Вот бутылки, они звучат — если их несколько, тогда они ржут бесстыже, как старшеклассницы, когда учительница вышла из класса. Но если одна — она стоит тихо, беззвучно.
Итак, не нащупав сахарницы, стал я шарить в темноте просто так, интереса ради.
О, как в темноте все звучало!
Книги были, как ни странно, наименее интересны. Но часы, что выделывали часы! Они скреблись, как ежи, и лаяли, как собаки, как старые псы, которым не спится, они покашливали, как старые деды, стонали, как бабки, и хихикали, словно девки с парнями.
Временами можно было даже расслышать, как они скребутся и чешутся. Видимо, как ни кажется странным, бывает и у них, у часов, чесотка.
Около половины второго вдруг зачихали большие стенные часы, и мне стало от этого жутко.
Не грипп ли у них?
Не хватает мне еще заразиться их гриппом. Кто их знает, в темноте ведь не видно, прикрывают ли они чем-нибудь рот, когда чихают — гирями, что ли?
Это, должно быть, ужасно — заболеть гриппом, заразившись им от часов: все внутри начинает скрипеть и хрипеть, хочешь звонить и не можешь, в конце концов останавливаешься и смотришь печально, как другие часы продолжают идти — будто корабли в море. Ты один стоишь, на колесиках застывает масло, и стрелки твои прибиты гвоздями, как руки Христа.
Через какое-то время мне стало казаться, что часы начинают медленно красться ко мне. Я вслушался — ну, конечно!
По клеенке, притаив дыханье, крался ко мне будильник, я узнал его по тому, как поскрипывала правая его расшатавшаяся ножка.
«Ах ты, хромоногий негодник!» — выругался я про себя, но вслух это произнести не решился, ибо со всех сторон подступали ко мне часы.
Карманные часы ползли на животе. Я слышал, как они ударились о чернильницу и на мгновенье притихли, подождали немного, и вновь поползли дальше. Затем там произошло что-то непонятное — какая-то возня и тихие стоны — наверно, натолкнулись они по пути на ломоть хлеба с медом — завтра увидим, наверно, и монограмма на крышке будет вся медом забита.
Меж тем часы шли все гуще, все плотнее. Они шли на меня со всех сторон, цепью, прочесывая темноту, словно лес.
Мне представилось, как идут они — стрелки остриями вниз, словно копья, приготовленные для удара. Казалось, весь мир звучит одним сплошным тиканьем — словно наполненная кузнечиками августовская ночь — сплошное звучанье, звон.
Все это звучанье, вся эта масса звуков надвигалась на меня, становилась все гуще и все плотнее, все ближе, вот уже совсем близко, рядом... и вдруг все затихло.
Я затаил дыханье. Передо мною торчали опущенные копья часовых стрелок.
Когда-то, в детстве, была у нас такая забава с иголкой — зажмурим глаза и приближаем иголку к середине лба, к этой точке над переносицей, чувствуем, как она приближается, вот уже щекочет кожу, сейчас, сейчас...
Тут и услышал я знакомое это шуршанье, я знаю его, это шуршанье в темноте — это мой спичечный коробок.
И страхи мои с меня свалились, как сосульки с крыши. Я дышал еще тяжело, но уже я нашел себя, и свет был со мною.
Я узнал тебя в темноте. Как ты славно шуршишь, о Шуршинка моя, о Шуршенок, Шуршиночка, Шуршенька!


* * *
В сердцевине точки, где все так жестко и твердо — ни прилечь, ни улыбнуться.
В центре точки, в самом ядре ее, в черной ее темнице.
В ядре всех давлений.
Год продержусь — и выдержу, и окаменею. Металлом покроюсь.
Синяя, как степь, воля станет мне матерью.
Синяя, как сталь, любовь станет женою моею. Сине-стальной, безжалостной, словно скальпель.
Попасть в сердцевину точки. Большому — в ее сердцевину.
Мне, одному из миллиардов, точечке, в одну точку сгрудить все эти миллиарды, в середину точки, все плотнее и все плотнее.
В бездыханье.
В бессоннице.
В алмазе.
Стань таким твердым, сердце! Таким оставайся всегда. Даже тогда, когда приходит к тебе друг твой. Ни одной даже микроскопической поры, в которую можно вместиться!
Любовь не любит твердых предметов, твердых поверхностей, твердых людей. Она ищет малейшую трещину, малейшее углубленье, в которое можно протиснуться.
У меня их нет! Пусть у меня их не будет!
Любовь обожает пенопласт, кожуру апельсинов, пористый характер, — вот что ей нужно.
Не дай ей!
Жесткий блестящий маленький шарик в груди.
Кому дано выдержать, вытерпеть такую уплотненную точку, нестерпимо блестящую, уплотненную!
24.02.2012 в 19:25

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Утренняя команда, торжествующая и победная. Сконцентрироваться на одной линии. И победно — вперед.
Сегодня идти по песку! По белому песку, по черному песку, по железно-коричневому.
Не поднимать головы к небу, к небу, которое там, вверху, или черт знает где. Нет сегодня неба и нет другой линии. Только поющий песок, горящий песок пустыни.
Победно — сквозь песок.
Сквозь пустыню — как сквозь промокашку.
Нет непобедимых барханов. Никакие песочные бури нас не засыпят. Засыпят или не засыпят, под песком или на его поверхности — линия непобедима. Она не вода, и песок ее не поглотит. Она не огонь, и песок ее не погасит. Эта линия из особо прочного матерьяла — линия моей воли.
Завтра — по волосам можжевельника. Шар раскаленный. Сквозь пустые стволы деревьев. Сквозь смолистую древесину. Вращаясь, врезаясь, визжа и распиливая, распиливая и визжа.
Линия, не боящаяся собак и не останавливающаяся у дверей. В древних стенах находит она золотые монеты, любовные письма и старинные свитки. Она видит сквозь стены и проходит сквозь них.
«Отправляйся в обход», — говорит Уродец из «Пер-Гюнта».
Я прохожу сквозь.
Все прямые его обходили, Уродца. Мне это чувство знакомо — ты к нему приближаешься, и тебе становится страшно, и где-то под диафрагмой появляется неприятное ощущенье, встают волосы дыбом, но острие стрелы взывает непобедимо и громко — и нет больше времени, миллион попаданий в секунду, и ты победил. Ты прошел насквозь. Уродец остался за.
Когда ты шагаешь с другими прямыми, которые шли в обход, ты видишь, как они теперь сожалеют об этом — не надо, мол, было слушать, мол, я не хотел, что-то, мол, было сильнее меня.
Это пугало было сильнее, этот Уродец. Он их согнул, и загнул, и обвел вокруг. Он уничтожил прямые, но принцип прямой уничтожить не может. Иди прямо! Это возможно. По лучам света — и так мы будем ходить.
О, прямая линия, гипнотизирующая, несокрушимая!

* * *
Вот самый большой корабль из всех, какие есть у меня. Большего подарить тебе не могу.
Он наполнен до края силой моею истинной. Посмотри, как он разрезает — море режет он пополам. И лучше всего держать его в ванной. Тогда по утрам приятнее чистить зубы и прополаскивать рот.
Неверно было бы думать, что корабли лишь по морю плывут, лишь по водам.
Весною они плывут по сирени. Вечером синим на полной скорости — разбиваясь о нас — волны сирени способны нас опрокинуть.
В Янов день — кораблями — по ржи — время ветра, и поле вскипает волнами, как рыбки, плывут васильки, и вздымается пена колосьев.
Я знаю, что вы опасаетесь мели.
Вы не верите в то, что по рощам нам плавать дано, по полям и лесам.
Но взгляните на эти березы — плывут они мимо, плывут, и дрожат якоря их! Цепи лопнут вот-вот. И срываются вдруг корабли с якорей.
По раскрывшимся почкам берез! Их бока зелены, словно листья салата. И вся жизнь — этот сок, сок зеленый, что брызжет звеня по бокам корабля. Винт гребной пахнет мятой. Ахой!

* * *
Здравствуй, смерть, о огромный бенгальский огонь! Все горит и сгорает. Сгорает бабуся моя, и сгорают ее георгины!
Я по грядкам бегу и морковь вырываю с ботвой, я мальчишка, и вот я морковку украл, но пока перелажу я через забор, догорает морковка моя, как бенгальский огонь.
Вот сижу в своей комнате, и вкруг меня все горит и сгорает искрясь. Твое фото горит. И линейка горит, сантиметры ее осыпаются пеплом. Телефонная трубка горит, как бенгальский огонь — разговор наш так краток. Говорю «до свиданья», «спасибо», — горят и сгорают слова.
Словно солнцестоянье — вся комната в этом огне, в этих искрах летящих. Все, что я здесь собрал, все, что я накопил — все горит и сгорает сверкая.
Что бы все это значить могло? Все сгорит, стану нищим, пойду побираться по свету?
Но полна моя комната светом, и я им наполнен до края, и в груди моей сердце горит и сгорает сверкая.
Я хочу еще что-то сказать, только все, что сказал и скажу — все сгорает, как будто бенгальский огонь, в том числе и последнее это мое предложенье — «и в груди моей сердце горит и сгорает сверкая».

* * *
Упади, пока еще не сгорела! Ибо позже уже не поверят, что была ты звездою.
Уйди прежде, чем ты погаснешь.
Сколько много светил в небесах гаснут в час свой положенный — мы их не замечаем.
В миг паденья звезды мы спешим загадать что-нибудь, загадать, может, сбудется — в миг, когда падают звезды.
О звезда, уйди вовремя!
Преждевременно твое время, звезда!
Это миг, когда падают звезды.
Так смотри же, не опоздай!
Зазвени, звук хрустальный оставь за собой и уйди.

* * *
У каждого дня — своя вспышка, свое озаренье.
Шел ты и шел весь день, ничего такого не заметил — что же, иди дальше. Не проморгай снова. Может быть, это происходит как раз в то мгновенье, когда ты моргаешь глазами.
Утром роса была на траве, но солнце не сияло, и капли были серовато-красны, и розы молчали.
А на другое утро и солнце было, и роса была, но не было уже розы, она отцвела уже.
Троица, триединство, трехзвучие — все и дело, должно быть, в этом.
Я и цветок — этого еще мало, должно быть еще и солнце.
Я и береза — этого все-таки мало, должен быть еще и ветер, или скворец, или иней на березе.
Ночью так пахли маттиолы, но у меня был насморк.
Был у меня камин, и дрова у меня были, но не было спичек.
Были у меня часы, и часы мои тикали, но не было у них стрелок.
День — это темнота, в которой должна вспыхнуть стрелка.
Камень, который мы швыряем по поверхности воды, должен хотя бы раз подпрыгнуть. Сегодня вечером он утонул, не подпрыгнув ни разу.
Словно кто-то уже в этом саду побывал и собрал все.
Если день не вспыхнул ни разу — ночью я не усну.
В конце одного такого дня, не вспыхнувшего ни разу, потеряв все надежды, я смотрел телевизор. Где-то в другой стране, в Чехословакии, в небольшом городишке, под вечер, пели юные современные менестрели, парни с гитарами, пели среди голых деревьев, в осеннем тумане.
Они были молоды, они шли по осенним дорогам, они пели у хлевов и на цветочных клумбах.
Они были веселые и грустные, как их народ, как это положено каждому человеку.
Вода хлынула из часов, и время погасло.
Медленно покачивалась земля, вместе с Прагой, вместе с моей Бауской и Валдермалпилсом.
Я швырнул камень по поверхности воды, и он подпрыгивал снова и снова, и не желал тонуть.
Этот день успел вспыхнуть.

* * *
Нет, я не ваш. Я свой.
Если вы временами думаете, как я, и если я временами думаю, как вы — это всего лишь совпаденье, счастливое совпаденье.
Это контрапункт души.
Пчела, залезая в цветок, собирает мед, не думая об опыленье. И все же она опыляет. Это контрапункт пчелы и цветка.
Костер не затем горит, чтобы светить. Костер горит самоцельно, он самосгорает. И все-таки светит. Это контрапункт костра и жаждущих света.
У каждого солнечного луча в конце — по контрапункту.
Контрапункт солнца и кожи — загар.
Контрапункт солнечной вспышки и нашего сердца — инфаркт.
Но вы ведь не станете утверждать, будто солнце светит специально, чтоб дать нам загар или вызвать инфаркт.
Солнце светит сгорая.
Солнце — это огонь.
Огонь можно присвоить, огонь может принадлежать кому-то, ибо огонь это есть пространство.
Но нельзя присвоить сгоранье. Сгоранье — время.
Можно владеть цветком, можно заставить цветок служить себе, но невозможно присвоить цветенье.
Можно присвоить и человека. Но смех его, плач или пенье — этого не присвоишь.
Можно присвоить реку, но не ее журчанье и клокотанье.
Вы покупаете берег и воду, песок и камень, скалы, коряги, можете перемещать пороги и водопады, но непостижимы для вас ни узор пены, ни узоры водоворотов. И в какой миг блеснет пузырек на воде — вы не узнаете. Реки принадлежат себе.
Не принадлежат вам ни цветенье цветка, ни звуки органа.
Не принадлежит вам и сочиненье стихов. Вам принадлежат лишь стихи — те, что вы принимаете.
Владеющему пчелиным ульем вовсе не принадлежит жужжанье пчелиное.
Пенье — это время, и сгоранье — это время, а время не принадлежит никому.
— Как! — воскликнете вы. — Но это же наше время, и разве не нам оно принадлежит?
Нет, не время, а только пространство в этом времени, вернее, лишь часть пространства, та часть, которую дано вам постигнуть.
Вы можете переделывать пространство в пределах этого времени. Можете переставить мебель, переменить декорации. Вам принадлежат эти несколько часов в чужом незнакомом городе.
Вы можете в это время успеть купить сувениры. Они будут ваши.
Можете купить кое-что из вещей и даже билет на концерт.
Когда вы будете уезжать, с вами будут и ваши вещи, и сувениры, и все остальное.
Но звучанье песни и печаль ее не были ваши и вашими они не стали.
Все звуки и шорохи города не были вашими и вашими стать не могут.
Все звуки и шорохи, печаль и надежда — все это время, а время присвоить никто не может. Ибо время ничье.
Вы могли это слышать, это видеть и в этом участвовать.
И не боле.
24.02.2012 в 19:26

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
* * *
Увяданья легчайшее дуновенье. Сильный его не почувствует.
Увяданья легчайшее дуновенье. Милашки-ромашки щебечут по телефону. Ах, этот клевер сделался ее клевретом! А мать-и-мачеха, мать-и-мачеха...
Увяданья легчайшее дуновенье. Отпаденье, паденье лепестков ночами. Словно бы совсем случайно, так, по одному. Совсем незаметно. Никто и не скажет, как это происходит.
Первый лепесток опал, первый, но оставшиеся у нее, у астры, еще в полном порядке, так что и не заметишь, что одним лепестком стало меньше.
И второй лепесток упал, а она вновь привела все в порядок, так что и не заметишь этого, едва начавшегося, увяданья.
Только таволга ночью белыми своими пучками небо мела, и, уставшая за ночь, спит теперь днем, и у ног ее куча белых лепесточков лежит, и все это видят, а она себе спит не смущаясь.
Нет-нет, ничего еще незаметно, ни в цветке, ни в стебле, ни в одном листике, и все-таки, говорю вам, легкое дуновенье увяданья гуляет уже по лугу. Никто не поверит. Сильный этого и не почувствует, а слабый не признается в этом, потому что больно.
Но до чего же прекрасны ночи, когда таволга по небу пляшет, а после спит утомленно!
Потом уже все это — только сено.

* * *
Наши свойства и состоянья передаются вещам и предметам. Мы их заражаем.
Вещь не может быть радостной, быть одинокой не может. Одиночеством мы заразили ее.
Если дом ты покинул, в котором ты был одиноким, одиночество в нем остается, и когда ты приходишь обратно, оно тебя ждет.
Одиноки подушки и стулья.
Одиноки подсвечники.
Одинока губная помада.
Но кто более всех одинок — это двери вокзала.
Все предметы и вещи, когда-нибудь были они существами живыми — одиночество их погубило.

* * *
М. К. Чюрленису
Только стремленье, вам говорю, устремленье и устремленность.
Как я добрался сюда, я уже не помню.
Мы карабкались, мы пролезали сквозь землю. Вдвоем.
Что-то у меня в голове загудело, словно бурав, и уже я не помню, пробуравился ль я в самом деле насквозь или просто вокруг обошел.
Он немного отстал.
Не повезло нам — мы вылезли как раз под водою, в каком-то пруду, в тине. С улитками я не стал разговаривать. От них все равно не скоро дождешься ответа, да и дорогу они укажут не ту — свою укажут дорогу.
Караси отливали золотом — Он остался у карасей.
А я выбрался на поверхность воды.
Гнулся от ветра тростник, ветер валил его, он сгибался и падал и вновь поднимался.
Мне было много трудней, чем ему, тростнику, ибо был я один. Я не был ни проволокой, ни лозой, и ветер валил меня и свистел надо мною, как нож. И сам я свистел, словно кнут, и свистели мы друг против друга.
Ветер угрожал все серьезней, с серпом подступал к моей глотке.
Только в полдень вода начала утихать.
Стрекозы подмигивали мне своими цветными глазами, и водяные лилии расцветали вокруг. Что говорить — здесь можно уже было жить.
По лугу расхаживал белый аист, пахло душистой травою — здесь можно было остаться.
Под вечер стлался туман над прудами. Он висел над прудами и не опускался туда, где тростник. Я не знал, что под утро он снова исчезнет.
Здесь было так хорошо, все цвело и благоухало, а ночь переговаривалась с полночными птицами, и меня волновали эти таинственные звуки, они шли откуда-то сверху, а туман висел надо мной — я не мог здесь остаться.
Но когда поднялся я выше тумана — я завыл, словно волк: все богатство ночи во мне заболело сразу, все, вместе с созвездьями и макушками сосен.
Месяц был белый, месяц был сильный — словно отец, темнота была легкой и бархатистой — как мать, и у них родились звезды — дети той темноты. Я видел, как рождаются они, и отдаляются, и уходят неведомо куда.
И полез я в небо, словно душистый горошек.
Ночами я шел, а днем отдыхал.
Днем небо совсем пустое, если не считать два-три облачка, которые тоже поднимаются вверх, но ветер их относил в сторону и нес все дальше и дальше, вокруг земли. Там они вращаются и поныне.
А я хотел выше, и я попал.
Я попал.
Я и сейчас попадаю.
Все небо полно семенами цветов, и летят они, и летят, и негде упасть им.
Я пробивался все дальше. Еще не настала пора моих листьев. Я только росток зова.
Я спринтер этих запахов в темноте.
Узник, пролезающий сквозь решетку света, разложенного на составные части.
Молния языка змеиного.
Так я чувствую зов.
Говорят — это просто одна устремленность. Это еще не целеустремленность. И законченности, завершенности у тебя нет. Может быть, просто нет у тебя ближайшей цели.
Но, может быть, это не называют целеустремленностью лишь потому, что цель находится далеко, очень далеко отсюда.
Стрелец стрелял в небо.
Думаете — бесцельно?
02.03.2013 в 01:36

Латвия в трауре....... Имантс Зиедонис (1033-2013)
"Пойте не смерть его, пойте жизнь свою. Не о хвое на могиле, а о том вон листике на верхушке. Пойте себе, живые — вам нужна песня, а не ему."
02.03.2013 в 02:04

/Если пишется книга, то я переплёт её, Береста, небелёный лён, раскалённый камень. Я стою за пределом людей, городов, времён, Где-то между дорожной пылью и облаками./ (c)
Гость, *Боже, посмотрела в новостях*... Грустно. Лучшие уходят, и ничто к сожалению, не возместит нам эту ужасающую потерю...

Расширенная форма

Редактировать

Подписаться на новые комментарии
Получать уведомления о новых комментариях на E-mail